ДВЕ ФРАЗЫ

Понимая, мы выбираем себя живыми.
Мераб Мамардашвили

Недавно друг принёс мне том воспоминаний о Вере Пановой. И я решила параллельно с ними перечитать повесть «Серёжа» — известнейшую из пановских книг. Прекрасно переизданная повесть спокойно, будто это её место, легла на старый том. Я попеременно брала их в руки и радовалась: как будто что-то важное забыл — и важное, и дорогое — и всё-таки, вот, вспомнил.

Но радость по имени «Серёжа», как ни растягивала я её, закончилась дня через три: повесть невелика. Не без усилий вдвинув издание в нужный ряд, я почему-то тут же извлекла его оттуда. Мне срочно вдруг понадобилась предпоследняя страница — та, на которой Серёжин отчим одним коротким восклицаньем, одной-единственною фразой меняет в корне жизнь Серёжи.

panova3

А часом позже, привычно уже вникая в очередное из воспоминаний об авторе «Серёжи», я натолкнулась на слова, которые меня ошеломили, почти что испугали — как фраза-вскрик Коростелёва, отчима Серёжи. Как будто, набродившись порознь, столкнулись и пересеклись в какой-то неизвестной точке лучи двух сверхмощных прожекторов. Удар был такой силы, таким огнём плеснул двойной словесный луч, что защипало веки, заколотилось сердце.

Я поняла, что обе фразы теперь во мне и я их не забуду, не убегу от них. Что рано или поздно придётся к ним вернуться. Так и случилось, притом довольно скоро. Изложенное здесь и есть попытка такого возвращенья.

 

Начать с того, что эти фразы невозможно автоматически перенести из одного места в другое, из повести Пановой и тома воспоминаний о Пановой — сюда, в эти заметки. Их невозможно просто прочитать, скользнуть по ним глазами — к ним нужно подходить, пододвигаться, издалека впускать в себя их жар. Иначе всё напрасно: история Серёжи не вспомнится, не добредёт до сердца — или растрогает, не натолкнув на мысль. Не станет тем, что она есть — «огнём, мерцающим в сосуде». Огнём тяжёлой, острой мысли, мерцающей в сосуде слова. 

 

Этот сосуд, язык «Серёжи», отнюдь не благостный Чуковский назвал брильянтовым, алмазным (а лучший из алмазов и самый редкий — прозрачный, под цвет воды и воздуха). Как будто старый, въедливый Чуковский подслушал или подсмотрел признание Веры Пановой другу: «Если бы я умела написать то, что сочинила в воздухе!» Это и есть «Серёжа» — записанный словами воздух.

«От всего, что приходится увидеть и испытать за день, Серёжа очень устаёт. К вечеру он совсем изнемогает: еле ворочается у него язык, глаза закатываются, как у птицы… Он спит, свободно откинув светловолосую голову, разбросав худенькие руки, вытянув одну ногу, а другую согнув в колене… Волосы, тонкие и лёгкие, разделившись на две волны, открывают лоб с двумя упрямыми выпуклостями над бровями… Большие веки, опушённые тенистой полоской ресниц, сомкнуты строго. Рот приоткрылся посредине, в уголках склеенный сном. И дышит он неслышно, как цветок».

panova4

Вбирая, вдыхая эти строки, естественно, не думаешь о соразмерности частей и целого («дивной», по слову всё того же Чуковского) или о том, что слог «Серёжи» напоминает чеховский. Единственное, о чём думаешь, на что надеешься, — что перевёрнутая страница не окажется предпоследней или последней. Когда-то, давно, так читалось «Детство Никиты» со всей его хрестоматийной, «мороз и солнце», свежестью-прелестью.

Но у Пановой другое детство, другое совершенно. Наслаждаясь её алмазной прозой — как она свободна, как сдержанна: без спусков, без подъёмов, без капли менторства, — всё забываешь спросить себя: а что за нею? А за ней, за описанием микроскопически простых событий (купили вот велосипед, а он сломался; взяли в гости, а там ругательница-бабка; к другу Ваське приехал дядя-капитан), за этой малостью, за этой житейски скромной пестротой — жестокая, сбивающая с ног непростота обычной жизни. За нею мысль о том, что время детства ничем не отгорожено от взрослых дней, поскольку бремя жизни дети несут, как взрослые, наравне с ними.

Но лишь к концу короткой повести ты понимаешь: «Серёжа» — не о детстве. Ребёнок здесь просто хрусталик, объектив, через который реальность видится объёмней, ярче. Глазами умного ребёнка смотрит автор, и это он увидел всё, что вслед за ним увидит маленький Серёжа, и в числе прочего такие вещи, которые не надо бы ребёнку видеть.

Приходят и уходят густые, дремучие от всех событий дни, и каждый новый — воистину и вправду новый. Проснёшься — солнце на стене, пора вставать и собираться. За спиной выспавшегося, умытого до глянца путешественника его твердыня, его крепость — глаза и голос матери, ворчливая, обыденная нежность малых домашних богов, Лукьяныча и тёти Паши. Сюда, домой, он возвращается, устав от дневных странствий и чтобы подкрепиться.

День ото дня всё дальше забредает путешественник из детства в жизнь, всё глубже — и всё опасней вокруг, всё непонятней.

panova5

Видит Серёжа похороны, и в первый раз касается его дыханье смерти.

Видит зашедшее во двор подобье человека — существо в ветхой ушанке, изжёванное тюрьмой.

Видит Женьку-сироту, которого клянёт за каждый съеденный кусок скупая тётка.

А тут к ним заглянул знакомый, вручил Серёже пустую конфету и ждал с улыбкой, когда тот развернёт фольгу и зарыдает.

Как быть? Как реагировать на скудоумных? Но разве кто-то ждёт реакции от существа с небесно-мирными глазами? Кого интересует, что в «страшно нежном», по разуменью тёти Паши, мальчике по имени Серёжа уже проснулся, дышит человек? И человек этот не расположен дёргаться и плакать — он расположен понимать.

Вот и сейчас: Серёжа догадался сразу, что мамин гость — дурак, и с жалостью, тихонько сказал ему об этом. Но мама почему-то раскричалась, велела просить у дурака прощенья… Зачем? За что прощенья?

Здесь, в этом месте, с диагноза глупцу, кончается история полумладенца, чей враг, единственный, кого на свете нужно опасаться, — «дворовый зверь», петух с багровым клювом. И начинается другая — история о человеке пяти от роду лет, попавшем в мир, где нет опор, где не за что держаться. Где даже мать чужая — не слушает, не понимает. И хуже — не желает понимать. И вовсе худо, хуже быть не может — не разрешает понимать тебе. Капризничать, пугаться, плакать — на здоровье. Но понимать нельзя.

«Ребёнок обязан взрослых уважать. Пусть он сначала дорастёт до Петра Ильича, а после критикует» (это сколько надо жить, пока не дорастёшь до дурака? И что, пока ты дорастаешь, делать?).

panova6

«Ну хватит! Я ведь сказала: тебе рано об этом думать!» (это про дяденьку в ушанке, из тюрьмы, с лицом, как головешка. Но как не думать, если думается?).

«Ты действуешь мне на нервы!» (А нервы — это что? И что он с ними делает, когда ни разу их не видел?)

Между тем загадка с нервами проста. Мама Серёжи из людей, которые на сто процентов верят чувствам. За горизонтом чувств реальности для них не существует: есть только то, что чувствуешь. Причём не вообще, а нынче, сегодня-завтра-послезавтра. Чувства вчерашние отчасти достоверны, а прошлогодние… ну кто ж такое помнит. Она из тех, кто стопроцентно уверен в праве знать, не понимая, даже не пробуя понять.

«Мне снился сон, а наяву — ты», — лепечет мать Серёжи влюблённому в неё Коростелёву. Ей кажется, что счастье будет полным, когда они останутся вдвоём. Или втроём (она вот-вот родит). А Серёжа… Серёжа из прошедших, уже не существующих времён, он, в общем, тоже ей приснился. А он всё время здесь, он на виду, и временами ей невмоготу реальность, настоящесть сына — с его горячей в ней нуждой, коленками в зелёнке, липучего, как банный лист.

Тут, к счастью, подоспели Холмогоры, куда внезапно переводят Коростелёва. Они уедут, обживутся там, на новом месте, со временем возьмут к себе Серёжу. Ну а пока он поживёт со стариками: те в нём души не чают. Всё замечательно, как на заказ! И вот тогда — меняясь на глазах, худея, прячась, затихая, — Сережа начинает понимать, что лишний, что мешает, что не нужен.

panova8

За что такое ребёнку с дыханием, как у цветка? Что думала Вера Панова, вводя свое литературное дитя в страдание, которое и взрослым не под силу, а перед тем сама сойдя в него и отстрадав по полной? Уж если «Эмма — это я», насколько большим «я» был для Пановой её прекрасный несмышлёныш.

И это значит, существовало что-то, о чём писательница знала как никто — с такою болью и так точно знала, что невозможно было промолчать, закрыть глаза на это знание, забыть. Оно и не забылось: стало книгой, как полагают — лучшей из книг Пановой. Что в ней? Какое знание хранит брильянтовая повесть?

«Тема ребёнка жгла мне руки, словно я в них держала что-то горячее и хрупкое, что может разбиться».

Вот и ответ. «Серёжа» — история разжатых рук. По существу, она рассказывалась с самого начала, от главы к главе. Но не в обычае Пановой указывать перстом, и потому так долго неочевидным было Серёжино сиротство. Оно скрывалось, размывалось тем, что происходит с товарищами по двору — несчастным Женькой, нянькой-малолеткой Лидой. Но главное — всё это время двигалась вперёд история спасения Серёжи, история его сыновства.

panova7

…Купил Коростелёв велосипед Серёже. Снял с него стресс после ужасных для ребёнка похорон прабабки. Вступился, когда Серёжа назвал глупца глупцом. Заволновался, услышав от Серёжи тайну о мальчике с другой планеты. Подсунул в утешение игрушку — когда на горизонте возникли Холмогоры. Прижал к себе и полночи ходил с Серёжей на руках, когда тот прибежал к нему перед отъездом — просить защиты от немилосердья жизни.

Он был везде, повсюду, «дорогой мой», всепонимающий Коростелёв. Но лишь в конце, на заключительных страницах, когда включает автор полный свет и полный звук, становится понятно, кто есть Коростелёв, и что о нём замыслил автор, и почему замыслил.

 

…Часы перед отъездом. Механизм разлуки работает без перебоев: жарятся котлеты, переставляются поближе к двери чемоданы, отдельно проверяются пелёнки, — и всё это на фоне не знающего слов, бесслёзного страдания Серёжи: он обещал Коростелёву не плакать. И он не плачет — спрашивает, скоро ли уедут, обходит оголённый дом, пытается играть, бросает. Глядит в окно, потом в другое, «как будто ничего своего не было и не могло уже быть у него».

Гудок: пришла машина. Серёжа бежит во двор — проститься с теми, кто изъял его из жизни. Как обещал, удерживает слёзы, молчит в сторонке, смотрит: мать с маленьким в кабине, Коростелёв вверху — сейчас, сейчас поедут. И вдруг сникает — не может больше. Нету сил стоять, смотреть, как уезжают. Шаркает к подъезду… И в тот же миг кончается бесчеловечность.

Коростелёв кричит шофёру «стой» и прыгает с грузовика. «А ну! Живо! Собирайся!» — кричит он на бегу Серёже. Но за отчаянным «А ну!», за всплеском гнева иное слышится. Иное, простейшее на свете слово звучит без звука.

Над Серёжей (он замер, сжался, как зверёк), над голосящей тётей Пашей и потрясённой матерью Серёжи («Митя, что ты! Митя, подумай! Ты с ума сошёл!»), над выхлопной трубой грузовика, над освещённым домом с распахнутой, как при несчастье, дверью, над тёмной кучкой близких и соседей звучит неслышимое: «СЫН».

panova9

Коростелёв, Серёжин отчим, стал отцом (хотя жена в машине держит на руках младенца Лёню, его родную плоть и кровь). Он становился им с того полудня, как появился в доме и спросил, не возражает ли Серёжа. Он помнил о чужом ребёнке и в добрые, и в злые дни. Он в ночь перед отъездом привязывает к детским санкам новую верёвку, и он единственный, кто чувствует вину перед Серёжей. Но лишь сейчас, сию минуту, он стал отцом и утвердил — без колебаний, мощно — законность и бесспорность своего отцовства.

Здесь сердце повести Пановой. Здесь в полной мере понимаешь: бесчеловечность кончается не потому, что книга близится к концу и нужен хэппи-энд, а потому, что существует человечность.

Она одна способна сомневаться и мучиться своей неправотой, одна не побоится оборвать жестокость и поломать порядок зла. Одна не прекратит попыток понимать.

 

В начале этих заметок о «Серёже» шла речь о фразах, с которыми я не могла расстаться, заставивших меня писать всё это. Одна из них — тот самый вскрик Коростелёва («Сергей! А ну! Живо! Собирайся!»).

Вторую я вычитала в томе воспоминаний о Пановой.

Писательница тяжело болела — к концу жизни она утратила способность двигаться, не расставалась с инвалидным креслом.

Но работать она не прекращала — диктовала, изобретала способы писать, общалась с близкими, с друзьями. Однажды вокруг неё, сидевшей в кресле, шёл общий разговор. И вдруг лицо её переменилось, она пыталась повернуться к двери, как будто услыхала что-то, чего никто другой не слышит. И за секунду до того, как появился в дверном проёме человек (это был старший сын Пановой), она воскликнула: «Любименький мой!»

Я знала это слово, слово-пароль, и древнее, и детское, но много лет не слышала его и думала, оно ушло из языка. И вот его произнесла Панова — с такой тревогой, так легко произнесла, как будто видела любовь в лицо и знала, как выдержать и вытерпеть её, не разжимая рук.

Но ведь она и вправду это знала.

 

  • panova
  • panova2

Панова, В. Ф. Серёжа : несколько историй из жизни очень маленького мальчика / Вера Панова ; рисунки Л. Подлясской. — Санкт-Петербург ; Москва : Речь, 2015. — 144 с. : ил. — (Вот как это было).

Панова, В. Ф. Серёжа : [несколько историй из жизни очень маленького мальчика] / Вера Панова ; [сост. И. Бернштейн ; ил. Т. Кузнецовой]. — Москва : Теревинф, 2011. — 159 с. : ил. — (Книги для детей и взрослых).

Любовь Боровикова

Сохранить

Сохранить